«Нельзя нам этого»

Нельзя нам этого

Источник: Гюнтер Грасс. Луковица памяти. М., Иностранка, 2008. Избранный фрагмент из главы «Его звали Нельзя-нам-этого».

Если тогдашние будни и себя самого в качестве рядового Имперской службы труда я вижу расплывчато и бледно, то выдача карабинов запечатлелась до боли отчетливо и помнится по сей день.

Изо дня в день разыгрывалась церемония, которая совершалась заведовавшим оружейкой унтер-фельдмейстером с неизменно, как бы из принципа, серьезным выражением лица. Он выдавал карабины, мы принимали. Один за другим вооружались. Видимо, каждый рядовой трудовой службы должен был считать за особую честь прикосновение к дереву и металлу, прикладу и стволу карабина.

Пожалуй, так и получалось, что мы, подростки, начинали мнить себя настоящими мужчинами, когда замирали с карабинами по стойке «смирно», выполняли ружейные приемы «к ноге», «на караул» или «на плечо». Вероятно, мы почти буквально воспринимали поговорку «Винтовка — солдатская невеста» и считали себя если не женатыми на К-98, то хотя бы обрученными с ней.

Здесь нарочно и неоднократно говорится «мы», хотя среди того большинства, которое можно было загнать в общий строй или скопом просватать, имелось исключение, гораздо более отчетливо стоящее у меня перед глазами, нежели пользовавшийся привилегиями художник, его настенные росписи, усердная работа акварельной кисточкой и все остальное, что происходило на Тухельской пустоши при ясной погоде или под облачным небом.

 Этим исключением был рослый паренек, голубоглазый, с пшеничными волосами и идеально-продолговатым черепом, какой обычно изображался на цветных плакатах — наглядных пособиях — как образец нордической расы. Подбородок, рот, нос, лоб — все вычерчивалось четкой линией, свидетельствовавшей об абсолютной расовой чистокровности. Зигфрид, копия сияющего бога Бальдра. Светлого, как ясный день. Ни малейшего изъяна, пятнышка, даже крошечной родинки на шее или на виске. Никакого речевого дефекта, вроде шепелявости, не говоря уж о заикании или заминках при ответе на вопрос командира.

Самый выносливый на марш-броске, самый бесстрашный при прыжках через глинистую канаву. Самый быстрый, когда надо было за несколько секунд преодолеть высокую стенку на полосе препятствий. Он запросто делал полсотни приседаний. На соревнованиях он мог бы легко побить любой рекорд. Нет, у него не было ни единого недостатка. Но подлинным исключением он, чье имя и фамилия стерлись из моей памяти, стал из-за неподчинения приказу.

Он не хотел выполнять ружейные приемы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что еще хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьезной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно. Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?

С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал все, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе еще функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.

Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щеткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.

На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укрепленного на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съемке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.

Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!» Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шепотом. Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его. Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмем его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.

Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного. Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух. Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его все-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнес свою неизменную фразу.

Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьезностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль. Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?» Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».

Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.

В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределенное «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки. Его стойкость переменила нас. С каждым днем подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»

Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнем по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождем — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».

Отказник оказался вознесен на пьедестал. Более того, в глазах нашего начальства дело выглядело так, будто под влиянием одиночки может пострадать дисциплина в целом. Начались строгости, словно виновными были признаны все его одногодки. В конце концов ежеутренним выступлениям отказника положил конец арест. Для этого имелся карцер. Прозвучала команда: «Марш за решетку!» Но хотя его и убрали с глаз долой, своим отсутствием он упорно продолжал напоминать о себе.

С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершенными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приемов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.

Лишь изредка разговор касался его, все еще сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нем: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их еще называют исследователями Библии». При этом голубоглазый паренек с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».

Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован». Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шепотом добавляли: «Его давно должны были посадить». Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет». Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».

Разговоры ходили всякие, но никто толком не знал, почему их запретили, чем они занимались и о чем таком свидетельствовали. Зато никто не сомневался, по какому адресу отправляют упрямых отказников: Штутхоф. Этот концентрационный лагерь был известен по слухам, поэтому считалось, что чудику по имени Нельзя-нам-этого там самое место. «Там уж его обломают наверняка».

Неужели это само собой разумелось? И никто ему не посочувствовал? Неужели потом вся тягомотина опять пошла по заведенному порядку? Что происходило в моей собственной голове? Смущало ли меня, что, с одной стороны, его убрали от нас, будто изолировав и посадив на карантин, как заразного больного, а с другой — его отсутствие продолжало оставаться столь заметным, словно нас всюду сопровождала какая-то зияющая дыра: на учебных занятиях, на дежурствах, во время ползания по-пластунски, за длинным столом над мисками с картофельным супом, в общем сортире, при чистке сапог, во снах, которые сопровождались поллюциями, и эротических фантазиях с их скорым рукоблудием. А наступившее лето выдалось сухим, знойным, ветреным. Всюду скапливалась пыль, закрывая собой многое, в том числе мои мысли, которые, видимо, все же смущали меня.

Но если отвлечься от вещей побочных и свести все в единую точку, то я почувствовал радость или, по крайней мере, облегчение, когда отказника не стало. Тень сомнения на всем, что прежде было незыблемым, рассеялась. Затишье в голове препятствовало полету мыслей. В ней возобладало тупое равнодушие. Я был вполне доволен собой и сыт. На автопортрете той поры я бы выглядел недурно откормленным.

Однако позже, много позже, когда я придумывал для рассказа «Кошки-мышки» странного, незаурядного героя, выросшего без отца церковного министранта, старшеклассника, выдающегося ныряльщика, кавалера Рыцарского креста, героя и дезертира Иоахима Мальке, прообразом для него послужил отказник по прозвищу Нельзя-нам-этого; правда, Иоахим Мальке стыдился своего огромного кадыка, а отказник выглядел безукоризненно, без малейших изъянов, когда снова и снова ронял карабин, медленно, словно нарочно затягивая время, чтобы эта картина глубже врезалась в память.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Solve : *
10 − 8 =